"Нет! Жизнь не прожита еще!.."
Этим символом Архив вновь начинает существование. Я и Леха когда-нибудь вспомним вечернюю Москву, такси, несущиеся по лужам и окатывающие прохожих волнами воды; о том, как нужно знакомиться с девушками - не суетясь; о том, что "не всё, что вульгарно, весело и бесформенно - из МИСиСа"[.]
Символ означен 24.10.89.
Б/изм: 6.1.90
Лёха - удивительный человек. Не Лёха - Лёнька конечно: Лёнька Кулинский, армейский мой друг, еврей и интеллигент до мозга костей. Почему он стал Лёхой - я не помню, но звал я его именно так. <<Меж ими всё рождало споры И к размышлению влекло: Племен минувших договоры, Плоды наук, добро и зло...>> "Самый лучший в мире комфорт, - говорил Лёха, - это комфорт человеческого общения". В памяти почему-то осталось: вечер, закрытый казармами с трех сторон плац, не торопясь с Лёхой мы бредем по нему, о чём-то беседуя, и - как яркий луч осеннего солнца среди нависающих свинцовых туч: радость, всколыхнутая в груди и комом подступившая к горлу! Тогда, после службы весной 89-го вариантов просто не было: из Томского политеха я рванул переводиться в МИСиС - туда, откуда ушел в армию мой друг. Перевестись, понятно, не получилось: получилось вернуться в Томск, за полдня подписать обходной и умчать на новую абитуру. Авантюра, конечно, непроходимая, но где-то очень глубоко внутри себя понимал маленький: остаться учиться в Томске - остаться в Томске навсегда. Не-ет, не хочу! Москва - мой город... Авантюрист!.. Но кажется, я ничем не дорожил так тогда, как своим внутренним миром. Четверки по основным предметам и проваленное сочинение, где я умудряюсь не раскрыть тему "Почему я поступаю в МИСиС", море эмоций, принятая апелляция - и вот я и студент МИСиСа, и Лёха учится на курс старше, мы и живем в одной общаге, и лишь не общаемся почему-то. Заходишь к нему в комнату - и Лёха словно стесняется меня перед товарищами. Не то что стесняется, а дистанцируется, и как ни пытаюсь возобновить общение, общения не подхватывает. Спектакль небольшой полулюбительской студии - кажется, единственный наш общий вечер, после которого и хочется написать, что "жизнь не прожита еще". И вновь начать собирать свой Архив.
Архив - древняя заморочка. В 10-ом "А" в небольшой старенький портфельчик впервые начали ныкаться "бумажульки и записульки", свидетельствующие о мелочах и важном в неуспокоенном потоке жизни. Ныне того Архива нет - в знак протеста против призыва в ряды вооруженных сил (больше с отчаянья, конечно) он был предан огню, но известно: если я начал фиксировать историю, значит миропереживание мое ярко и неповторимо. Год выпускного класса - действительно очень яркий год. Год самоактуализации, год поэтического творчества. Восьмой, девятый классы - времена тихие, десятый же - вот словно от спячки очнулся человек. Летом 85-го выпуск наш разъехался поступать кто в Новосибирск, кто в Томск, я же - максималист и романтик - умотал в столицу. Куда?! - троек в аттестате половина! Наташка Дудина, одноклассница и вылитый типаж толстовской Анны Павловны Шерер, само воплощение великосветского салона, доверенное, между тем, лицо, пророчествовала: жизнь обломит. "Ты ждешь, чтобы я написал тебе, что ты была права? - писал я Наташке из своей московской зимы. - Ты была права". Видно, недаром всю весну и всё лето над письменным моим столом каким-то очень значимым девизом провисел выписанный от руки афоризм Козьмы Пруткова: <<Огорошенный судьбою, ты всё ж не отчаивайся!>> Словно предвидел маленький тот кошмарный слом, противостоять которому, конечно, оказался не в силах.
Мой кризис - Эриксон зовет его "кризисом идентичности" - навалился осенью, началом своим застав провал абитуры. Как и положено человеку в семнадцать лет, я мучительно потерял смысл жизни. Помню себя в той сперва слякотной, затем морозной Москве: Тверская - тогда еще улица Горького, я бреду по ней без цели, и - осознание своей абсолютной никчемности, тяжелой болью отзывающееся в груди. Я подметил еще тогда: как странно, душевная смута диктует живую физическую боль.
Переживания оказались столь сильны и болезненны, что неминуемым образом сработало вытеснение. После зимы и обнаружилось той, что позабылось напрочь всё. Не так, что совсем всё, а потускнело в памяти былое. Осталась нетронутой лишь поэзия - и, видимо, с того, что с поэзией связывалась изрядная доля жизненных смыслов, способных устремлять человека в будущее. Так, в общем, всё и держится с тех пор: не откладываются в памяти имена и лица, стираются обиды и ссоры, но удерживаются красиво срифмованные строки, с какими сталкиваюсь, какие доводится воспринимать по жизни. "Какая же у тебя прекрасная память! - искренне завидовала Мадлен, близкая подруга из более поздних времен. - Не помнишь вообще ничего!"
На четыре года я выпал из жизни тогда. Вот словно испуганным человек живет, и даже дорогу перед вдали идущими машинами переходить порой не решается. "Вроде и из Москвы, странно", - недоумевает Костя Баянов, сокурсник и друг из политеха. Но взбила, видно, масло несчастная лягушка, и вот после четырех лет испуга: "Нет, жизнь не прожита еще!" Что случилось, что произошло, юноша милый? Призыв ли не довлеет боле? В столичном ли учишься вузе? Зарубцевалась ли былая рана? <<Улеглась моя былая рана, Пьяный бред не гложет сердце мне>>, - скажу, запятой между строчками Есенин не уточняет недуг - перечисляет недуги (он их "синими цветами Тегерана" в чайхане лечит), но рана его былая - не пулевое ранение лирического героя: тоска по любимой женщине, конечно!